Неизвестный Довлатов: в Нью-Йорке растерялся и хотел стать швейцаром

Сергей Довлатов — писатель, имя которого известно практически во всех уголках планеты. Родился в Уфе, умер в Нью-Йорке. Эти два события стали некими «скобками судьбы». Потому что и в столице Башкирии, и в заокеанском мегаполисе Довлатов оказался не по своей воле, а в результате действия неотвратимых сил. Первая — немцы, подступившие к Ленинграду, из-за чего семье мальчика пришлось эвакуироваться в более безопасный регион страны, вторая — нежелание советской власти мириться с инакомыслящими. Из-за чего Довлатов был вынужден уехать за границу. Почему же он стал интересен миру? Сам факт существования Довлатова поднимал очень неудобные вопросы: почему гений в СССР работает кочегаром в котельной? Почему отсутствие номинальной свободы в Союзе для оказавшихся в заключении (неважно, по какой статье, политической или уголовной), превращается в тот ад, который создаем мы сами. 3 сентября ему исполнилось бы 80 лет.

Неизвестный Довлатов: в Нью-Йорке растерялся и хотел стать швейцаром

Фото: Наташа Шарымова

Первый год в Нью-Йорке Довлатов производил впечатление оглушенного — в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы на Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь.

Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара — в мундире с галунами — в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен — ростом, статью и мордой — для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался ее достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: «Эй, такси!», «Позвольте подсадить», «Ваши чемоданы!», «Премного благодарен». И что-то еще из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.

Эта — на целый год — заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами — на государственном обеспечении и режиме работы. В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и, приняв за неизбежность, смирился.

Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий, пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессионализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно — особенно в связи с американским успехом — эти сожаления ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И широко раздаривал друзьям.

Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка, питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя «рядовым писателем». Он притязал на большее. Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельно выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал — ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена…

Оглядываясь сейчас на Довлатова в Нью-Йорке, дивишься его изобретательской энергии, его экспрессивной затейности, его совершенно недоходной, но бурной предприимчивости. Он подбил здешних журналистов и литераторов на массу убыточных изданий — от «Нового американца» до «Русского плейбоя». Попутно были другие, довольно трудоемкие затеи. Вроде устного журнала «Берег».

Неизвестный Довлатов: в Нью-Йорке растерялся и хотел стать швейцаром

Памятная доска в Санкт-Петербурге.

К своим литературным начинаниям Довлатов привлекал эмигрантов, живущих разобщенно — надомниками — в разных углах Нью-Йорка. Вокруг него всегда клубился народ. Он любил сталкивать и стравлять людей, высекая сильные чувства и яркие реакции. Всеми силами и приемами, не заботясь об этике, Довлатов добивался расцветить «тусклый литературный пейзаж русского Нью-Йорка». Совершенно сознательно он обеспечивал себя литературной средой, без которой — он это твердо знал — писателя не существует…

Он также знал и часто повторял, что человек, тем паче писатель, стоит столько, во сколько сам себя ценит. И в нью-йоркские годы, когда Довлатов-писатель окончательно состоялся, он приложил немало усилий на выработку у своей прозы этой достойной, уверенной, без тени сомнения или слабости осанки. Которая есть точный знак нажитого мастерства.

Вспоминаю, что Довлатов говорил о своем ремесле. Потому он не употребляет мата, как Юз Алешковский с избытком, к примеру, что это не функциональные слова, а декоративные, вычурные, слишком нарядные, красивые наоборот — такое словесное барокко. А у него в текстах всякое слово, междометия включая, — на строгом производственном отчете и учете. И — никакого выпендрежа, тем более — описательных пустот.    

Говорил, что у него — как в писательстве, так и в жизни — нет совсем воображения. Ну абсолютно всегда должен держаться за землю. Оттого, возможно, что эта вот земля — все зримое, тривиальное, будничное, прямо перед глазами поставленное — ему безумно и единственно что интересно. Зачем еще выдумывать?

Не любил в прозе — как и в стихах — высокого и умного. Говорил, что писатель не создает сознательно высокое искусство. Что если он работает с такой установкой, то результат будет художественно ущербный — не на высоте писательских претензий.

Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал со все большими потерями для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей в смерть для себя не верил. Или запретил ее для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился ее обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резкая эстетическая неприязнь. Мертвого — друга, приятеля, родственника — он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.

Неизвестный Довлатов: в Нью-Йорке растерялся и хотел стать швейцаром

Улица Довлатова появилась в Нью-Йорке.

Сережа был фанатом — и в работе, и в жизни — настоящего протяженного. Отсюда — выпуклый, животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все — мертвецы.

Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него — это завтра, в крайнем случае — послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало — он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти — она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведывался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.

Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением — вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять — до вещного мира нашего детства.

Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирочный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый «спотыкач» (Сережа не вспомнил), песочное кольцо, слойки и груша бере зимняя Мичурина. Среди прочего — чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком — в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать, спаать по па-лааа-там.

И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила — среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, на самом дальнем краю детства — крохотный, сработанный под спичечный коробок. Драже «Октябрята» — белые и розовые, со сладкой водичкой и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Как позднее — от природы, книги или музыки. Сережа «Октябрят» не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен — он забыл само слово «драже».

Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно — не имея долгое время печатного исхода — развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный — в свои рассказы — мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил иные, посторонние главному делу интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял…    Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе — тоже писатель — удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился — не имея куда отступить — в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика…

Литература, которой Довлатов жил, не была для него — как для очень многих писателей — отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое — и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.

Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку — в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год, перед последним в его жизни 24 августа. Вернувшись из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом.

Неизвестный Довлатов: в Нью-Йорке растерялся и хотел стать швейцаром

Могила Довлатова.

Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации. Он говорил: «Слишком поздно». Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался, к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: «Слишком поздно». Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь — к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.

Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и, как следствие, его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел. У него вообще не писалось.

Он наконец уперся в эмигрантский тупик: ему больше не о чем было писать… Была исчерпанность материала, сюжетов — не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, в котором он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.

Я часто думаю: как жестоко, беспощадно, с однообразной неумолимостью распорядилась с ним судьба! И как чудовищно несправедливо. Не о его преждевременной, случайной и страшной смерти я думаю… Нет, я не об этом, неминуемом. Но различаю какую-то потустороннюю язвительность, издевку судьбы в его посмертной литературной невероятной славе. Довлатов мечтал, опубликовав все лучшее, что написал, произвести сенсацию в русскоязычной эмиграции. И трезво отметил: «Но сенсации не произошло и не произойдет». Если бы он знал, если бы только ему дано было узнать, какая общенародная гремучая слава уготована была ему в России! Что его заждался и возвел в культ тот самый массовый читатель, которого он когда-то провидчески себе предсказал.

Но только через год — всего лишь год! — после смерти Довлатова в России начали одна за другой выходить его книги. Он превратился в культовую фигуру. Достиг максимальной известности, о которой даже не мечтал, даже вообразить не мог. Но так об этом и не узнал. Вся его писательская слава и звездная репутация — посмертные.

Почему я так часто вспоминаю Довлатова? Да потому, вестимо, что мы с ним — близкие соседи. Угораздило меня поселиться в Куинсе, неподалеку от кладбища, где вот уже тридцать лет лежит под скромной мраморной стелой с высеченным его профилем неповторимый человек и писатель Сережа Довлатов. И когда я прохожу мимо кладбища, мне иногда невтерпеж донести до него дивные вести, докричаться до него.

И я кричу:

— Сережа! Твои мечты не просто сбылись — ты стал кумиром нации! Самый-самый популярный, знаменитый, прославленный и любимый вот уже тридцать лет! Супер-пупер-бестселлерист! Ты переведен на 36 языков! Феномен Довлатова!

Почему-то с покойным Сережей меня тянет перейти на небывалое в наших отношениях «ты». Нет ответа. Но я продолжаю по привычке окликать Сережу, хотя знаю, что его уже нет нигде.

Источник: www.mk.ru

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *